Дело победившей обезьяны - Страница 38


К оглавлению

38

Особенно Богдану запомнился один из буфетов, куда повалившие из верхнего зала после окончания первой части мероприятия преждерожденные буквально вынесли благоговейно затаившего дыхание одинокого юнца. Буфет был невелик; даже воздух его, казалось, был пропитан высокой духовностью и творческой свободой, и пожилая уже, но по-молодому миниатюрная поэтесса, каких-то пять минут назад голосом прозрачным и звонким, ровно бьющиеся одна о другую льдинки, вещавшая со сцены что-то главное, теперь хрипло и басисто кричала своим мужчинам: “Водки мне, водки!” — и мужчины наперегонки бежали к ней с полными стаканами… Это было упоительно. То, что именно в Мосыкэ, прославленной своими заводами по производству эрготоу, эта удивительная женщина хотела освежиться после выступления как раз довольно редким, исконно русским напитком, заставило поначалу обескураженного Богдана вновь сомлеть от благоговения и какого-то глубинного, невыразимого словами единения со светочами. Стены буфета были сплошь изрисованы – Богдану врезался в память шутливый автопортрет одного очень модного на ту пору карикатуриста-гокэ; тот изобразил себя утрированно пухлым и полным, вместе со столь же полною супругою сидящим за столом, уставленным и заваленным пустыми бутылками из-под мосыковского, а кругом тянулась затейливо завитая надпись: “Как прекрасен отсюда вид на Мосыкэ!”

Юный сюцай Оуянцев-Сю восхищенно взял себе, чтоб не выглядеть совсем уж белой вороною, “стольничек портвешка” (так в конце концов для самого себя вслух перевел робкую просьбу Богдана расторопный, с умным лицом буфетчик – а пока не перевел, не понимал, чего юнец хочет), забился в угол и в течение часа, молча озираясь, внимал и впитывал…

Как наяву стояла перед его мысленным взором еще одна картинка со стены буфета, исполненная в распространенной пару десятилетий назад угловато-схематичной, поэтической манере: упруго выпрямившаяся, с заломленными за голову руками тоненькая девушка на ветру; ветер едва не сдирал с нее длинный, огромный поток черных волос и черное платьице, заставляя их отчаянно лететь прочь… Под конец своего паломничества в эту цитадель культуры Богдан, уставший от малопонятного непосвященному слитного гомона кругом и слегка захмелевший, уставился в огромные черные очи ветреницы, глядевшие прямо ему в душу, и пробормотал про себя: “Вот такую бы мне… вот такую…”

И все сбылось, кстати. Именно эта тяжкая грива черных волос и эти глазища были у его Фирузе. И именно эта хрупкая фигурка – у Жанны. У его Жанны.

Такая мысль пришла в голову повзрослевшему минфа, когда он, все же ухитрившись наконец почувствовать себя робким, никому не важным юнцом, спустился в тот самый буфет, чуть дрожащим от волнения голосом заказал себе, чтобы все было как тогда, “стольничек портвешку”, и уселся за тот же самый столик – так, чтобы быть с не поблекшей, не постаревшей ни на час ветреницей лицом к лицу.

Ничто здесь не изменилось. Ничто. Время было не властно над Цэдэлэ-гуном.

Наверное, уступкой собственным потаенным желаниям явилось то, что поиски двух нужных ему литераторов Богдан, не желая беспокоить их дома телефонными звонками, начал именно отсюда, справедливо полагая, что ввечеру писателей, особенно с такой активной жизненной позицией, как у Кацумахи и Хаджипавлова, вероятнее всего найти именно здесь. Довод сей был логически безупречен; но он вряд ли пришел бы в голову Богдану, если б не подспудное желание вновь оказаться там, где много лет назад минфа впервые остро предощутил простор грядущей жизни, куда он уже тогда безоговорочно падал, словно прыгнув без парашюта, с ужасающей скоростью целого часа за какой-то час, целого месяца всего лишь в месяц…

Наверное, именно из-за того, что все кругом как сговорились (повзрослел, заматерел), именно из-за того, что он и сам после сурового целительства Соловками и болезненного ожога несбывшимся въяве, но никуда не девшимся из души двоелюбием чувствовал, будто некий промежуточный слой между юностью и настоящей зрелостью кончился, выгорел, отработал свое, ровно промежуточная ступень выхлестывающей на дальнюю орбиту ракеты, и теперь оторвался и падает, кувыркаясь, отставая, стремительно уменьшаясь, еще видимый, но уже далекий, — именно из-за этого ощущения Богдан бродил нынче по Мосыкэ, будто с чем-то прощаясь… не понять с чем. Впрочем, понять. Только не выразить.

И тут он вздрогнул, услышав французскую речь. Чуть было даже не пролил портвешок. Воздух в буфете был густ и тягуч от сигаретного дыма, запаха снеди и разговоров. То справа, то слева долетали, вываливаясь из общего возбужденного гула, отдельные голоса – и снова проваливались в роевое жужжание. Фраза, произнесенная на языке Жанны, огненной стрелою пролетела мимо ушей Богдана от столика слева.

Там, сгрудившись в тесноте, да, похоже, не в обиде, совсем по-ордусски (и откуда такая поговорка могла взяться в Ордуси, с ее-то просторами? Кому и когда тут могла угрожать теснота?), сидело человек шесть-семь. Стараясь не глядеть в ту сторону, Богдан попытался, прислушавшись, выдернуть из шумного варева одну-единственную нить.

Нет. Английский. Вандерфул…

Показалось.

Парфе!

О Господи, не показалось! А голос…

Спиною к нему сидел и что-то дружелюбно, очень благожелательно лопотал на своем удивительно красивом языке памятный Кова-Леви.

— …Профессор говорит, что он крайне признателен судьбе и благодарен вам, Эдуард Романович, за своевременное извещение о безвременной кончине выдающегося демократа и борца с тоталитаризмом мсье Нафигова.

38